* * *

Эмма Морли перевернула блокнот написанным текстом вниз — в комнату вошел Гари Наткин, худощавый и взволнованный молодой человек, директор и один из основателей театрального кооператива «Кувалда». Настало время воодушевляющей беседы перед спектаклем. Общая гримерная была вовсе не гримерной, а всего лишь раздевалкой для девочек в городской школе, где даже в выходные не выветривался школьный запах, который Эмма хорошо помнила, — запах гормонов, розового жидкого мыла и сырых полотенец.

Стоя в дверях, Гари Наткин откашлялся; у него была бледная кожа со следами раздражения от бритья, на нем — застегнутая на все пуговицы черная рубашка; его иконой стиля был Джордж Оруэлл.

— Отличные зрители собрались сегодня, ребята! Почти ползала, что не так уж плохо, учитывая… — Что учитывая, Гари так и не договорил, видимо, потому, что отвлекся на Кэнди — та выгибалась по-кошачьи в комбинашке в горошек. — Покажем им, на что способны, ребята, — прибавил он. — Поразим их насмерть!

— Я бы их поразил насмерть, блин, — пробурчал Сид, глядя на Кэнди и жуя пирожок. — Крикетной битой с гвоздями, маленькие поганцы.

— Побольше позитива, Сид, — взмолилась Кэнди, одновременно производя то, что в йоге называется «долгое размеренное дыхание».

Гари продолжал:

— Помните: больше задора, больше взаимодействия, больше жизни. Произносите роль как в первый раз и главное — не поддавайтесь на провокации и не бойтесь зрителя! Со зрителями нужно взаимодействовать, но не реагировать на них! Не позволяйте им вывести вас из себя. Не дайте им такого удовольствия… Пятнадцать минут! — добавил Гари и захлопнул дверь раздевалки, как тюремщик камеру.

Сид начал шепотом произносить мантру «ненавижу-эту-работу-ненавижу-эту-работу» — это был его ежевечерний ритуал. За ним сидел Кваме, без рубашки, одинокий, в рваных штанах, обхватив себя руками и откинув назад голову. Он медитировал или, возможно, просто пытался не заплакать. Слева от Эммы Кэнди пела арии из «Отверженных» фальшивым сопрано, разглядывая свои приплюснутые пальцы: после восемнадцати лет занятий балетом те стали похожи на молоточки. Эмма снова повернулась к своему отражению в потрескавшемся зеркале, взбила пышные рукава своего платья с высокой талией, сняла очки и, подражая героиням Джейн Остин, глубоко вздохнула.

Весь прошлый год был отмечен сплошными поворотами не туда, неудачными решениями, незаконченными проектами. Была девчачья группа, в которой она играла на басу, сменившая три названия: «Глотка», «Бойня номер шесть» и «Печенье пропало». Но в конце концов с названием они так и не определились, как и с музыкальной направленностью. Был вечер клуба любителей альтернативы, куда никто не пришел, незаконченный первый роман, незаконченный второй роман, пара неудачных летних подработок (торговля кашемировыми свитерами и клетчатыми пледами для туристов). В минуту мрачного отчаяния она даже пошла на курсы циркового мастерства и посещала их, пока не выяснилось, что никаким мастерством она не владеет. Так она узнала, что воздушные трюки — не выход.

Пресловутое «второе лето взрослой жизни» оказалось полным меланхолии периодом потерянных возможностей. Даже родной Эдинбург начал казаться унылым и депрессивным. Жизнь в университетском городке стала похожа на вечеринку, с которой ушли все гости, и вот в октябре она съехала со старой квартиры на Рэнкеллор-стрит и вернулась к родителям. Это была долгая, нервная, дождливая зима, полная упреков, хлопанья дверьми и дневных телепрограмм в доме, который казался невыносимо тесным. «Но ты же закончила с отличием! Как же твой диплом?!» — ежедневно сокрушалась мать, будто диплом был сверхъестественной способностью, которую Эмма упрямо отказывалась применять. Ее младшая сестра Марианна, медсестра и молодая мамочка, специально приходила по вечерам, чтобы позлорадствовать над унижением папочкиной «золотой девочки».

Но время от времени в ее жизни возникал Декстер Мэйхью. Последние теплые деньки летом после выпускного она провела в прекрасном доме его родителей в графстве Оксфордшир; в ее глазах то был даже не дом, а особняк. Огромный дом 1920-х годов словно сошел со страниц детективов Агаты Кристи: выцветшие от времени ковры, большие абстрактные полотна, напитки со льдом. Она и Декстер проводили дни в наполненном ароматами трав большом саду, перемещаясь между бассейном и теннисным кортом — первым в ее жизни кортом, построенным не на деньги городской администрации. Джин-тоник в плетеных креслах, любование видами — все это напоминало ей «Великого Гэтсби». И разумеется, она все испортила, когда за ужином выпила лишнего, разнервничалась и напустилась на папу Декстера — тихого, скромного, совершенно адекватного человека. Она кричала что-то про Никарагуа, а Декстер смотрел на нее со снисходительно-разочарованным видом, как смотрят на щенка, замочившего ковер. Неужели она и вправду назвала его отца фашистом, сидя за их столом, будучи их гостьей за ужином? В ту ночь она лежала в комнате для гостей с путаной головой, терзаясь угрызениями совести и надеясь услышать стук в дверь, который так и не раздался. Так и пожертвовала свои романтические мечты борцам за свободу Никарагуа, хотя у тех вряд ли когда-нибудь появилась бы возможность ее отблагодарить.

Она снова встретилась с Декстером в Лондоне в апреле, на двадцать третьем дне рождения общего друга Кэллума, и они провели весь день в Кенсингтон-Гарденз вдвоем — пили вино прямо из бутылки и болтали. Судя по всему, он простил ей ее поведение, но вместе с тем отношения, установившиеся между ними, были до боли знакомы, по крайней мере. Теперь он и она были всего лишь друзьями: лежали на свежей весенней травке, и, хотя их руки почти соприкасались, он рассказывал ей о Лоле, потрясной девчонке из Испании, с которой он познакомился на лыжном курорте в Пиренеях.

А потом он снова уехал путешествовать и расширять горизонты. Почитав немного о Китае, Декстер пришел к выводу, что там слишком уж непривычно и слишком много политических заморочек, и решил отправиться в ненапряжное годовое путешествие по городам, которые в путеводителях называли «тусовочными». Так они стали друзьями по переписке: она писала длинные содержательные письма, нашпигованные шутками и скрытым смыслом, притворной веселостью и почти не скрываемой тоской, — любовь, воплощенная в двух тысячах слов на почтовой бумаге. Как и сборники любимых песен, записанные на кассету, эти письма были свидетельством ее скрытых эмоций, и она явно тратила на них слишком много усилий и времени. В ответ Декстер слал ей скупо подписанные открытки: «В Амстердаме круто»; «Барселона — отпад!»; «Дублин рулит. Знала бы ты, как плохо мне с утра». Автор путевых заметок из него был никудышный, но всё же она прятала его открытки в карман теплого пальто и шла на долгую прогулку по Элкли-Мур, пытаясь отыскать скрытый смысл во фразе «Похоже, в Венеции было наводнение!!!».

— Что за Декстер? — спросила как-то ее мать, взглянув на оборотную сторону открытки. — Твой парень, да? — И с озабоченным видом добавила: — А ты не думала устроиться в газовую комиссию?

Но Эмма устроилась официанткой в местный паб. Время шло, и ей казалось, что ее мозг начинает размягчаться, как забытая в глубине холодильника еда.

А потом позвонил Гари Наткин, худощавый троцкист и режиссер жесткого и бескомпромиссного спектакля по мотивам брехтовской пьесы «Страх и отчаяние в Третьей империи» с Эммой в главной роли. Это было в 1986-м, и тогда она жестко и бескомпромиссно процеловалась с ним целых три часа на вечеринке в честь последнего выступления. Вскоре после этого он пригласил ее в кино на сдвоенный ночной сеанс — показывали фильмы Питера Гринуэя — и ждал до четырех утра, прежде чем потянуться и как бы невзначай положить ладонь на ее левую грудь, словно на регулятор громкости. Той ночью они занимались любовью по-брехтовски, на узкой кровати с давно не стиранным бельем, под плакатом кинофильма «Битва за Алжир», и на протяжении всего процесса Гари прилагал все усилия к тому, чтобы она не чувствовала себя исключительно сексуальным объектом. А потом он пропал, и от него не было слышно ни слова, пока как-то в мае он не позвонил ей поздно вечером и еле слышно, неуверенно не произнес: «Хочешь участвовать в моем театральном кооперативе?»